Андрей Вознесенский
Oфициальный сайт

События

 

12.05.2013

Он – Гойя

К 80-летию со дня рождения Андрея Вознесенского

Несколько раз, приходя к нему на переделкинскую дачу, где он жил постоянно, я заставал одну и ту же картину: все плоскости его кабинета – стулья, кресла, стол, пол – были заняты рукописями, газетами, ­журналами, книгами. Причем заняты многослойно – как войска занимают города: не оставляя без внимания подвалов и чердаков. Всякий раз он предлагал сбросить с любого нравящегося кресла или стула все, что на нем лежит, и удобно располагаться

Фото: Inge Morath/Magnum Photos/Grinberg Agency
Фото: Inge Morath/Magnum Photos/Grinberg Agency

И я перекладывал с возможной осторожностью все бумаги с одной поверхности на другую, но иногда они по непреклонным законам физики все же падали. Это Андрея Андре­евича не смущало. Он как бывший ­студент-архитектор знал эти самые законы физики и частично с ними вынужден был мириться.

То есть Вознесенский безусловно исполнял завет своего учителя Пастернака: «Не надо заводить архива, / Над рукописями трястись…» А в окна его кабинета, как глаза в глаза, глядели окна пастернаковской дачи (ныне Дома-музея Бориса ­Леонидовича). Укора в пастернаковских окнах-глазах я ни разу не заметил.

После «кабинетного» разговора, в котором Андрея Андреевича интересовали как политические, так и – в большей степени! – эстетические новости (опять нельзя не вспомнить Пастернака: «Талант – единственная новость, которая всегда нова»), мы переходили в столовую. Здесь поверхность стола скрывали уже не рукописи, а сладости (до сих пор не знаю цвета столешницы). Их Вознесенский любил не меньше, чем Мандельштам. Хотя у Андрея Андреевича было больше возможностей, чем у Осипа Эмиль­евича, для реализации своей страсти. Но это не укор, это всего лишь констатация. (А еще он беззаветно любил арбузы.)

Почему в связи с разговором-мемуаром о Вознесенском сразу всплывает Пастернак, понятно. Учитель, первым благословивший. Но почему еще и Мандельштам? Не только же из-за общей любви к сладостям. А может быть, Вознесенский, как никто из шестидесятников, унаследовал ­Серебряный век?

...В семидесятые я (кстати, вас там тоже видели) искал его книжки у фарцовщиков на Кузнецком Мосту наряду с такими же дефицитными томиками Мандельштама и Ахматовой. И какой же радостью было наконец спрятать под полу его «Тень звука» или «Взгляд», а потом, уже в метро, открыть и прочитать:

Свисаю с вагонной площадки,

прощайте,

прощай, мое лето,

пора мне,

на даче стучат топорами,

мой дом забивают дощатый,

прощайте…

Что поражало (да и поражает) в этих стихах? Прежде всего ­естественность того, как все это ­говорится стихами, даже не говорится – выдыхается, а еще почему-то и поезд видно, и осень... И как будто ты уже сам на той вагонной площадке, и печаль твоя, извините, ­светла.

А несколькими строфами ниже:

«Андрей Вознесенский» – будет,

побыть бы не словом,

не бульдиком,

еще на щеке твоей душной –

«Андрюшкой»…

В общем, «Осень в Сигулде» – это «Памятник» Вознесенского. И тоже – нерукотворный.

Ну вот, я увлекся одним стихотворением, а у Андрея Андреевича их на много томов. И что касается последних стихотворений, написанных уже во время тяжелой болезни, буквально потрясает их качество и количество. Кажется, столько сейчас не пишет никто – не только из его ровесников, но и из племени молодых и незнакомых с вкусовыми ограничениями.

Некоторые упрекают его в исключительной холодной изобразительности в ущерб чувствам, даже называют его поэзию аберрацией зрения. Уверен, это заблуждение. Просто есть у Андрея Андреевича стихи иронические и стихи, предвосхитившие и спародировавшие современное клиповое сознание.

Вознесенский вслед за своим тезкой Синявским мог бы повторить, что у него с советской властью были разногласия стилистические. Но именно этих разногласий власть не прощает: как, с ней даже не хотят говорить на ее родном суконном языке! Возмутительно! Думаю, в этом и была главная причина, почему на знаменитой кремлевской проработке творческой интеллигенции Хрущев топал ногами именно на него, Вознесенского.

Да и «исправлялся» тот потом, написав поэму о Ленине «Лонжюмо», как-то неправильно, сплошные метафоры, а где настоящее чувство?

По гаснущим рельсам бежит паровозик,

как будто сдвигают застежку на ­молнии…

И т. п. (кстати, блестящий образ!).

А еще в этой поэме Вознесенский задал несколько крамольных для того времени вопросов: «Скажите, Ленин, где / победы и пробелы? / Скажите – в суете / мы суть не проглядели?», «Скажите, Ленин, в нас / идея не ветшает?» или про застрелившегося Орджоникидзе – «Что вам снится? Плотины Чирчика? / Первый трактор и кран с серьгой? / Почему вы во сне кричите, / Серго?!»

Это в девяностые новоявленные демократы, только что спрятавшие свои партбилеты, улюлюкали вслед беспартийному поэту: ату его, он про Ленина поэму сочинил. А вот в семидесятые мой личный стукач Анатолий М., возвращая пластинку с записью «Лонжюмо» в авторском чтении, не мог скрыть потрясения: как такое могли издать и почему этот Вознесенский не сидит в тюрьме или психушке.

Но Вознесенскому все же дозволили быть. В жвачно-вегетарианские брежневские времена один такой театр, как Таганка, и один такой «авангардист», как Вознесенский, были даже нужны. Чтоб иностранным послам показывать и за границей демонстрировать советскую демократию и нерушимость прав человека в СССР. Поэтому сближение Вознесенского с Таганкой совсем не случайно. И дело не только в «Антимирах» и других, как сказали бы сейчас, проектах. Просто «встретились два одиночества», по крайней мере, эстетических.

От этого же эстетического одиночества («Пошли мне, Господь, второго, / чтоб вытянул петь со мной») – отчетливое желание Вознесенского обосновать и утвердить свою школу.

Кого только он в нее ни принимал! Петр Вегин, Александр Ткаченко, Алексей Прийма, Алексей Парщиков, Нина Искренко… Дошло аж до Константина Кедрова. Увы, учителя в этой школе никто не превзошел, и, значит, «второй» не появился.

Тогда Андрей Андреич переосмыслил – в христианских координатах – значение этого «второго» и, кажется, решил, что слава Создателю, коль не появился. Во всяком случае, он написал свою вторую поэму-рок-оперу в том числе и об этом.

Ну а первая и единственная по-настоящему удавшаяся при совке рок-опера – «Юнона и Авось» – тоже, как известно, его (хотя соавторы ­этого суперхита – Алексей Рыбников и Марк Захаров – дай Бог каждому!).

В общем, Вознесенскому повезло: и во время он попал самое благоприятное – шестидесятые-детсадные, и если не эстетически, то хотя бы физически был в нем не один («Нас много, нас, может быть, четверо…»), и Таганку с Любимовым встретил, и «Ленком» с Захаровым, ну и, наверное, главное – Пастернак его благословил еще мальчишкой.

Но давайте разберемся. Хотя шестидесятые во многом «сделали» Вознесенского, он ведь тоже во многом «сделал» такие шестидесятые. И кому повезло больше от встречи: Таганке или ему, ему или «Ленкому», – тоже вопрос.

Что же касается подаренной в отрочестве дружбы с Пастернаком… Этот долг Андрей Андреич, по-моему, старался отдать всю жизнь. Не только пытаясь создать «школу», но и принимая у себя в Переделкине, выслушивая и даже благословляя совсем порой неумелых стихотворцев.

Он, сколько лет я был с ним знаком (а это получается тридцать пять!), всегда интересовался молодыми – прежде всего поэтами и рокерами.

Фото: Inge Morath/Magnum Photos/Grinberg Agency
Фото: Inge Morath/Magnum Photos/Grinberg Agency

Когда в восемнадцать лет я приехал в Москву, тогдашний капитан «Алого паруса», страницы для тинейджеров «Комсомолки», Юра Щекочихин сказал, что меня просит позвонить Вознесенский – о, это походило на чудо!.. (Оказалось, что Андрей Андреевич регулярно интересовался у Юры, «не пошли ли маленькие».) Конечно, я тут же позвонил. С тех пор мы и стали общаться. Причем Вознесенский почему-то считал, что меня надо ­обязательно накормить, и чаще ­всего назначал встречи в ресторане ЦДЛ.

Говорили мы с ним не только о литературе. Например, его очень заинтересовала теория размытых ­множеств, с которой были связаны мой диплом, а потом и диссертация. Он сразу понял суть идеи и стал ее распространять на оценки поэтов и политических деятелей. А однажды как раз в этом ресторане я процитировал Андрею Андреевичу текст новой песни Гребенщикова про ­старика Козлодоева (БГ он тогда не знал).

Буквально через несколько дней Вознесенский позвонил мне с просьбой повторить ему цитату – он уже писал статью в «Литературку», первую о БГ в официальном и столь авторитетном тогда издании.

А в разгар перестройки Андрея Андреевича посетила такая простая мысль: вот они-то с Евтушенко и Ахмадулиной в свое время получили возможность покорять Запад, а нынешние молодые – увы, в то же время перестройка уже открыла границы… И он поспособствовал поездке в Данию первой советской делегации, где наряду с мэтрами (кроме него были Ахмадулина и Битов, должен был поехать и Окуджава, но «поменял» себя на Юлия Кима, для которого это была первая «загранка») присутствовали тогдашние «молодые» – Иван Жданов, Марина Кудимова, Алексей Парщиков и, что называется, ваш покорный слуга. Всем нам в Дании издали книжки – первые на нерусском языке, все выступления – в театрах и университетах – вел глава делегации Вознесенский.

Так что спасибо, Андрей Андреич!

Да, именно там, в Дании, я увидел собственными глазами, как Вознесенский покоряет Европу.

Надо сказать, что наша поездка была вписана в рамки Всемирного фестиваля искусств, который открывался в Орхусе, культурной столице Датского королевства. И вот на открытии фестиваля после выступления удивительно темпераментного бурундийского ансамбля африканской песни и пляски на сцену вышел наш поэт. Весь в белом пиджаке, он воздел руки горе и почти так же громко, как били в тамтамы милые бурундийцы, прокричал: «Я – Гойя!» Датская королева тут же захлопала – то ли потому, что знала Гойю с хорошей стороны, то ли была поражена неожиданным темпераментом посланца загадочной северной страны, где по улицам по колено в снегу ходят белые медведи, а за белый пиджак еще недавно могли отправить в страшную Сибирь.

В общем, у Андрея Андреича случился на родине Гамлета очередной полный успех. Которому, впрочем, чуть не помешали мы с Ахмадулиной. Дело в том, что во время выступления Вознесенского мне некстати вспомнилась эпиграмма на него Виктора Некрасова: «Нет, ты – не Гойя, / Ты – другойе…», и я прошептал ее на ухо сидевшей рядом Белле. Она прыснула, я – тоже. В результате, как школьники из класса, мы с ней вынуждены были выбежать из зала – под осуждающим взглядом интеллигентного мужа Беллы Бориса Мессерера…

А потом мы много ездили по Дании и однажды после выступления в знаменитом музее современного искусства «Луизиана» прямо в нем остались на ночевку. Мы укладывались спать в выданные хозяевами спальные мешки между скульптурами Генри Мура. Но спать не хотелось. Как выяснилось, не только мне.

По залу бродил Вознесенский. Увидев, что я не сплю, подошел. Глядя на одну из работ Генри Мура, выдохнул: «Правда, жалко, что никогда уже не стать скульптором?!»

Да, Вознесенскому не хватало для полной самореализации (не для ­самовыражения – это разные вещи) одних только стихов, поэм, либретто, «прозы поэта» (вспомним его «О» и мемуарные «Мне шестнадцать лет»), он делал еще свои остроумные видеомы, иногда писал картины, придумывал архитектурные проекты… Хотя во всем прежде всего оставался ­поэтом.

Но как же в России умеют своих поэтов не ценить!

Сам факт публикации стихов «при совке» почему-то вывел Вознесенского (в глазах конъюнктурной литературной тусовки) из круга «премиальных» поэтов в постсоветской России. Хотя кто, как не он, умел быть свободным в несвободной стране. И кто, как не он, прорубал своими стихами окно не только в Париж и Америку, но и в новую поэтику. Удивительно, почему самые крупные художники не получают литературных премий! Толстой, Чехов и Набоков не стали нобелиатами. Вознесенский не получил ни одной современной российской премии, даже «Поэта», хотя оставался по­этом буквально до последнего дыхания. Ему отказывал голос, не двигалась рука, он постоянно падал, но Муза ему не изменяла.

Как-то лет семнадцать назад он, встретив меня в Переделкине, похвастался, что научился летать на дельтаплане: «Все-таки начать летать после шестидесяти – это интересно!» Многие последние годы он мог летать только в своем воображении. Но это у него получалось!

Пока болезнь еще щадила его, он постоянно ходил по переделкинской улице Павленко к роднику и Сетуни. Я как сосед Андрея Андреевича по этой улице часто встречал его во время таких прогулок. Он, смущаясь, говорил: «Вот за рифмами пошел». А однажды я нахально и глуповато сказал ему: «Вот бы вам написать еще что-то вроде (и процитировал по памяти, как и сейчас) «Утиных крыльев переплеск. / И на тропинках заповедных / последних паутинок блеск, / последних спиц велосипедных».

Это одно из моих любимых четверостиший Вознесенского – прозрачное, как ранняя осень, совсем не эстрадное, «тихое» и теперь навсегда для меня связанное с тем прежним поселком Переделкино, которого уже нет. Так что для меня переделкинские гении места не только Пастернак и Чуковский, но и Вознесенский.

Три раза мы вместе встречали Новый год. Происходило это в моем доме, вернее – в нашем с женой, Анной Саед-Шах. Традиционно приезжали из Питера Алексей Герман со Светланой Кармалитой (наши Дед Мороз и Снегурочка), приходили Юрий Федорович Карякин с Ириной Николаевной и оригинальными подарками, менее известные человечеству друзья и родственники. Вознесенский, измученный Паркинсоном, горячо шептал Карякину, Герману и мне то, о чем думал. Даже шутил. Потом про эти Новые годы он написал в своих мемуарах. Правда, переместив место действия на свою дачу. Но это было даже трогательно.

После двенадцати приходил Евтушенко со своим шофером и бутылками хорошего грузинского красного сухого вина. В первые два раза почти не общался с Вознесенским – они были в ссоре. Поверхностная причина: Андрей Андреевич в одной из своих статей практически назвал Евгения Александровича эмигрантом (а он настаивал на том, что только преподает в американском университете, но летом и в Новый год – в Переделкине), а Евгений Александрович, по словам Вознесенского, ушел до окончания выступления и банкета в честь Андрея Андреевича в его же, Евтушенко, университете…

В этом разбираться никому не советую. Важно, что мы с женой решили их помирить. Долго капали на мозги, как менее больному, Евтушенко. И вдруг!.. Он написал трогательное стихотворение о своей юношеской дружбе с Вознесенским и о том, что ему ее не хватает. Вознесенский ответил куда менее трогательным стихо­творением, в котором, в общем, признавал факт наличия Евтушенко в ­своей жизни и литературе. Все это я опубликовал в «Новой газете». Все умилились.

Но надо было еще свести их вместе и опять – очно – подружить.

Мы договорились и с тем и с другим. Наметили число. Кажется, в середине июня.

Евтушенко пришел разноцветный, как павлин. В невероятно яркой атласной рубахе и экзотической кепочке. Понятно, что уже очень больной Вознесенский не мог соответствовать по яркости такому образцу.

В общем, мы сидели с Евтушенко, обсуждали разные новости и обоюдно нервничали – Вознесенского, жившего от меня через Дом-музей Пастернака, все не было и не было.

Наконец, спустя два с копейками часа, Евтушенко засобирался. В общем, правильно – привезенное им хорошее вино было уже допито, а в нашем чилийском из ближнего магазина он сомневался.

Но только уехал Евтушенко, на нашем участке появились Андрей с Зоей Борисовной (Богуславской, женой и соратницей). Нет, я ничего такого не подозреваю, но… Неужели откуда-то, кроме кустов, можно было наблюдать отъезд Евтушенко?

И все-таки наша вторая попытка обратно подружить Вознесенского с Евтушенко удалась. Тоже на нашей даче (она же единственный дом). Пришли как миленькие оба. Пожали друг другу руки, выпили по рюмке водки… Некоторые усилия, которые мы с женой к этому прилагали, оставим за скобками. Но Евтушенко потом все время справлялся о здоровье Андрея.

…Последний раз я видел Вознесенского на его последнем дне рождения – за полмесяца до смерти. Зоя Борисовна (а это середина мая и погода прекрасная) вытащила Андрея Андреевича (естественно, с помощью помощников) на лужайку перед домом. Мы сидели на белых пластиковых стульях, и я, видя состояние Вознесенского, старался шутить. Но первое, что сказал, наверное, было неуместно. А сказал я, что сегодня самый круглый его юбилей – семьдесят семь, две семерки, типа щастье… Ну и т. д. И дальше старался шутить и отвлекать его от болей, которые иногда мелькали гримасой на лице Вознесенского. Но он смеялся!

Когда я уходил, Андрей Андреевич подозвал меня и прошептал на ухо несколько хороших слов. Каких и про что, никому не расскажу. Оставлю для себя – на черный день.

P. S. Его последняя книга, которую он успел  увидеть, – биографическая, стихи в ней, наиболее биографические, соседствуют с его эссе и мемуарами, а также со статьями о нем (составила Анна ­Саед-Шах). Называется эта книга «Дайте мне договорить». Он просил об этом ­Хрущева.

P. P. S. В последние дни жизни к Вознесенскому вернулся голос. И в самые последние минуты он утешал любимую Зою: «Не бойся, я же Гойя!» 

Источник: Сноб
Автор: Олег Хлебников
12 мая 2013

© Официальный сайт поэта Андрея Вознесенского